– Баста. Я не хочу сегодня быть пьяным. Да это и нельзя. Я уже начал говорить глупости.
– Нет. Глупостей вы не говорили, Глеб. Вы славный, Глеб. И я, наверное, послушаю вас – и брошу все, и улечу. Мне все только никак не решиться. Кто-то должен помочь, наверное… Мне никогда не хотелось петь на земле. А когда в полете и есть свободная минута, смотришь на облака, они как снег, и хочется на них прыгнуть, и хочется петь. И тогда забываешь про гигиенические пакеты, которые надо убирать. И еще улыбаться при этом… Господи, какой из меня будет преподаватель? Я терпеть не могу все эти суффиксы и префиксы… Знать язык для того, чтобы понимать других людей и их жизнь, – это да. А все остальное… А они говорят: ты обязана!
– Кто говорит, что ты что-то обязана? – спросил Левин, возвращаясь. – Мы кому хочешь зададим за тебя перцу. Дайте и мне кофе… Какая она была смешная в детстве, Глеб! Она приносила к нам в палату кролика с бантиком на ушах… А потом, спустя много лет, я встретил ее в Хельсинки на аэродроме, и она меня узнала…
– Ты был в Индонезии, Яков? – спросила Агния.
– Да. В Сурабайе, – сказал Левин и попробовал спичкой поджечь коньяк в рюмке.
– Очень хочется мне в Индонезию. Очень… И пора уходить, уже все закрывается, уже поздно, и стулья скоро станут на голову, а девочки будут еще долго считать ножи и ссориться из-за вилок. – сказала Агния и улыбнулась Вольнову. – Я рада, что вы завтра уходите в море, Глеб.
– Вы придете нас проводить? – Нет.
– Почему?
– Мне будет грустно. Мне уже сейчас грустно.
– Вы разговариваете так, будто меня здесь совсем нет, – сказал Левин. – Давай по последней.
– Я больше не буду, – сказал Вольнов. Левин сидел угрюмый и мрачный. Он думал о
чем– то своем, и, наверное, невеселом.
Они шли по улице.
Была белая ночь, была серая листва деревьев, их черные морщинистые стволы и запах сырости и опилок. И, как во всех портовых городах, ощущение того, что где-то близко море – длинный и широкий простор. Каждая антенна над крышами видна чисто и ясно. Несколько сизых, узких, острых туч над самым горизонтом за крышами, совсем неподвижных. Фонари зачем-то горят, но светят куда-то внутрь своих колпаков.
– Как хорошо, что мы родились и живем, и идем по Архангельску, и что вы идете рядом, – тихо сказал Вольнов Агнии. Ему почему-то было совсем просто сказать ей сейчас такие слова. Она молчала. И Левин молчал тоже, шагал, засунув руки в карманы, высокий, как Маяковский. Потом вдруг остановился, будто наткнулся на что-то невидимое, сказал:
– Друзья, мне, пожалуй, с вами не по пути. Глеб, я надеюсь, ты проводишь Агнюшу.
– Ты что, с ума сошел? – спросил Вольнов. – Куда ты?
– Не шуми на меня, – мрачно сказал Левин.
– Ты всегда чудишь, капитан, – сказала Агния. – Мне не нужно никаких провожатых.
– Идите на бульвар и садитесь на крайнюю скамейку, – сказал Вольнов. – Мне очень не хочется еще расставаться с вами. А я уговорю этого капитана.
– Прощайте, товарищи, все по местам! – сказал Левин, повернулся и пошел в обратную сторону.
– Только не уходите! – с мольбой попросил Вольнов Агнию.
– Фу, как все глупо, – сказала она. – Счастливого плавания!
– Яшка! – крикнул Вольнов. Левин не обернулся. Вольнов побежал за ним.
– Я возьму машину и поеду на судно, – сказал Левин. – И не приставай ко мне.
– Она же обиделась!
– Черт с ней.
– С чего ты?
– Не бойся, я не пьян. – Он продолжал шагать и вдруг расхохотался.
– Тебе надо выпить валерьянки, – сказал Вольнов.
– Сколько раз меня выгоняли с лекций в училище за этот смех, – сказал Левин. Он на самом деле был совсем не пьян.
Вольнов выругался. Агнии уже не было видно. Он чувствовал, что Левин не хочет, чтобы он возвращался к ней. И это обозлило его. Он еще раз выругался вдогонку Левину и пошел назад.
Первая скамейка на бульваре была пуста, и весь бульвар – тоже. И, увидев это, Вольнов ощутил гнетущую, зияющую пустоту в себе. Как будто везде кончилась жизнь. Как будто она не начиналась. Как будто он навсегда был оставлен на вымершей, холодной планете.
Он сел на низенькую ограду газона и закурил.
Хилые деревца-подростки стояли посреди газона, опираясь на струганые палки. Их посадили на месте умерших от старости бульварных лип. Им дали опору и привязали к ней.
Вольнов снял фуражку, зачем-то потрогал позеленевшего «краба». Надо было возвращаться на судно, на маленький корявый сейнер, который трется сейчас о сваи причала и думает свои металлические мысли.
Неужели она ушла? И уходит все дальше по спящим улицам, и трогает холодными ладонями щеки, и торопится домой, потому что ей наплевать на него, и потому что она хочет спать, и потому что она обиделась на Яшку. Он вспомнил, как она сказала: «Что значит – крепкий паренек?»
Она ушла, и долго, весь рейс до Камчатки, будут жить эти воспоминания о женщине, которая была с ним рядом один сегодняшний вечер. Десятки раз по вечерам зажгутся на крыльях рубки отличительные огни и будут гореть до утра, красным и зеленым немигающим взглядом смотреть вперед. И потом время, то время, которое затягивает все – и радостное и больное, – приглушит воспоминания. Все кончается на этом свете.
Вольнов сидел, курил и вдруг услышал стук каблуков по асфальту, быстрый и тревожный. Потом стук умолк.
Вольнов поднял голову и увидел ее. Она шла теперь прямо по пыльной траве газона, наискось через бульвар, к нему, отводя от лица слабые ветки молоденьких лип. Он все сидел. Он почувствовал вдруг огромную усталость. Его хватило только на то, чтобы улыбнуться ей виновато и робко.